холодный ход, касаясь рукою стены, то гладкой до льдистости, то шершавой, неласковой. Оборачиваясь, Никифоров мог видеть красное пятнышко звезды, то и дело пропадавшее, заслоняли. Он решил и не оборачиваться, незачем.
Дверь оказалась отворенной, рука пробралась за порожек и нащупала ноздреватую ступень. Не выдала дверь бы, хорошо, распахнута в пасть.
Дальше ползком было неловко. Он поднялся, пялясь в кромешную тьму, решаясь — идти дальше или…
А вдруг это все-таки дурацкая шутка деревенских? Застращать решили, а потом наиздеваются вдоволь, натешатся…
Звук, что донесся до него, негромкий, краткий, — приморозил. Даже шевельнуться не стало сил. И ничего ведь особенного не услышал, ни угрозы, ни брани. Просто звук, невнятный, ни с чем не связанный. А силы иссякли.
Давай, двигай, телятина. Шевелись.
В непроглядной тьме и шагнуть-то трудно, что в стену идти. Совсем крохотными шажками Никифоров спустился — куда? Что здесь, внизу? А опять по стеночке. В стороночку, в стороночку, и схоронимся. Помаленьку, легонько.
Он двигался, потому что чувствовал — стоит остановиться, и тронуться вновь сил не достанет. Куда, зачем он пробирался — не важно, лишь бы не стоять, не цепенеть от страха. Не ждать.
По счастью, никакого хлама не попадалось. Нет хлама, нет и шума. А с другой стороны, и спрятаться труднее.
Рука нашарила нишу. Вот сюда и забиться. Притаиться мышкой-норушкой, сроду не сыщут. Ниша поглотила его, Невысокая, пришлось согнуться чуть не в пояс. Не переломится, чай.
Словно в печь прячется — свод полукруглый, каменный.
Никифоров попытался перевести дух. Негоже этак… загнанным мышонком. Гоже, негоже… Нарассуждался… До утра сидеть будет. А как он узнает, что утро? Сюда и свет никакой не достанет…
Теперь он расслышал: это был стон. Короткий, сдавленный, он прозвучал совсем близко, рядом.
Выстудило все — и напускную браваду, и злость, и даже самый страх. Пусто стало. Пусто. Никифоров словно видел во тьме — видел странным, нутряным взором, так, зажмурясь, видишь круги и узоры. Он не жмурился, напротив, и там, где был спуск в подвал, видел человека? морок? или просто кровь бьет в голове?
Он съежился, теперь хотелось одного — чтобы ниша стала еще меньше, раковиной, панцирем. Вжимаясь в стену ниши, он почувствовал, как та подалась, и показалось — его выпихивают, изгоняют наружу.
Ложной оказалась стена, обманной. За ней — еще ход. На четвереньках Никифоров полз, не удивляясь, даже не думая ни о чем, готовый ползти вечно, только бы не упереться в тупик, тогда…
За собой он не слышал, чувствовал — отстали, на малость, но отстали. А ходу конца не было. Никифоров замер. Тихо. Кажется, тихо. Ход-то не маленький чего ползти, встать можно.
Он встал. Нет, в рост голова цепляет, но склонясь — можно идти. Только куда? Показалось, что ход раздвоился. Никифоров стоял, щекой пытаясь уловить малейшее шевеление воздуха. Влево, вправо?
И опять — стон. Сейчас далекий, тихий, он подстегнул. Дальше, куда-нибудь, но дальше, Никифоров почти бежал, угадывая направление, не всегда верно, ход порой изгибался, и тогда он ударялся о стену, но нечувствительно, стараясь только быстрее направиться, отыскать путь — вперед.
Новое столкновение вышло иным — налетел на деревянное, и звук от удара отзвучал иначе. Вольнее. Пытаясь нащупать стену, он вытянул руки, но — свободно. И вверх — тоже. И там, вверху, виднелся квадрат — не света, еще нет, но тьмы пожиже. Пот, что беспрестанно заливал глаза, мешал смотреть, и он стер его рукавом мокрой от пота же рубахи.
Лестница. Обычная приставная лестница, вот что было перед ним. Подвал или погреб.
Срываясь, он полез вверх, спеша — освободиться, только сейчас он почувствовал, как давила на него толща породы, земля. Ослабшими вдруг руками Никифоров оперся о пол, оттолкнулся, встал.
Яркий карбидный свет ожег глаза, и в грудь уперлось — острое.
— Погоди, Микола, то студентик, не признал? — голос был знакомый, но чей?
— Что с того, может, он — ихний, — но давление на грудь поуменьшилось.
— Да посмотри, раскровянился как, — луч фонаря сбежал вниз. Вокруг стояли мужики, пять, шесть, толком не разглядеть.
— Ты, хлопчик, что там делал?
А, это Костюхин, Костюхин, с которым чай пили.
— Я… из церкви… там… — у Никифорова вдруг не оказалось слов, но Костюхину хватило и сказанного.
— Понятно. Ты вот что, студент, выдь на двор да обожди там. Некогда нам сейчас. Да убери вилы, Микола!
Тот проворчал недобро, но вилы опустил, и Никифоров понял, нет, не понял, почувствовал — боится чего-то Микола. Они все боятся.
— Давай, давай, иди, — подтолкнули его к двери.
И комната и сени показались знакомыми, и он прошел не спотыкаясь.
— Прикрой дверь-то, — сказали в спину, и еще что-то, уже не ему. Фонарь погас, но снаружи он был ни к чему — луна светила полно, редкие облака недвижно зависли поодаль.
А дом ведь известный. Дом товарища Купы.
Никифоров дрожал усталой, вымученной дрожью; парная ночь не грела, и казалось — пот, высыхая, превращается в иней.
Он присел на лавочку.
Что эти люди делают в доме товарища Купы, где сам товарищ Купа, что вообще происходит — не интересовало Никифорова. Он просто не хотел ничего знать, совершенно ничего.
Крики, что раздались минуту спустя, он встретил почти обречено, словно ждал. А и как не ждать?
— Ты бей, бей!
— Заходи с боку!
— Колом, колом его!
— Держите Сашку! Держите! Утащит!
Потом все сплелось, спуталось, крики пошли бессловесные, дикие. Видно было, как луч карбидного фонаря метался внутри, а затем остановился, замер.
Дверь распахнулась; наружу выбежал мужик, кажется, Микола. Припадая на левую ногу, он бросился к калитке и, пробегая мимо Никифорова, прохрипел:
— Беги! Беги прочь!
Прочь? Куда?
Ноги знали.
К утру он вышел на станцию в семнадцати верстах от села — усталый донельзя, в ссадинах и кровоподтеках, но странно успокоившийся. У колодца он умылся, поправил, насколько можно, одежду и стал обычным пареньком, побитым где-то в деревенской драке. Эка невидаль.
Вспоров потаенный кармашек штанов, где зашиты были обернутые вощанкой деньги, «неприкосновенный запас», он пошел за билетом.
Что было, то было. И осталось — там. Нужно жить дальше. А время такое, что жить следует неприметно, скромно. Не поладил с деревенскими подкулачниками, и все.
Ему удалось пристроиться у окна. Вагон качало, люди вокруг занимались обыкновенными делами — ели, поправлялись со вчерашнего, ругались, просто дремали, и никому до него, Никифорова, не было никакого дела.
Он смотрел на пролетающие мимо деревья, на поля, на бредущих куда-то баб,